IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Предметом метафизического исследования может выступать фраза: "Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое, число его шестьсот шестьдесят шесть" (Откр. 13:18) В древнейших версиях манускрипта число записано тремя буквами посредством гематрии: χξϛ (хи=600, кси=60, стигма=6). Это определяет способ расчёта: необходимо складывать числовые значения букв имени императора (см.Приложение).
Наиболее популярное толкование предполагает перевод имени Нерона с латыни на греческий и затем побуквенную транслитерацию на иврит. В результате этой манипуляции на конце имени появляется недостающая буква "нун": Nero Caesar --> Νέρων Καίσαρ --> (NRWN QSR, רסק נורנ =666). Любопытно, что само греческое слово "зверь" (θηρίον) после аналогичной транслитерации на иврит приводит к числу 666 (TRIWN, ןוירת=666). Однако, автору не удалось найти подтверждения распространенному мнению, что в Иудее чеканились монеты с еврейской транслитерацией имени Нерона.
Если речь идёт о богодухновенном пророчестве, оправдан расчёт числовых значений в рамках современных национальных алфавитов, по аналогии с греческой и еврейской гематрией, что снимает проблему неоднозначности транслитераций. Косвенным аргументом в пользу такого метода выступает тот факт, что в современном латинском алфавите в позициях "шесть десятков, шесть сотен, шесть единиц" стоят буквы F,O,X, которые действительно обозначают зверя: "FOX"("Лис")=666. В мифах Лис выступает символом лицемерия, коварства и вероломства. Но именно эти отличительные характеристики даёт пророк Даниил персонажу, которого обычно отождествляют со "зверем": "Когда отступники исполнят меру беззаконий своих, восстанет царь наглый и искусный в коварстве...и при уме его и коварство будет иметь успех в руке его". (Дан.8:23,24) "И не воздадут ему царских почестей; но он придёт без шума и лестью овладеет царством" (Дан.11:21). Однако в I веке латинский алфавит был другим, поэтому данного факта, "Fox=666", Иоанн знать не мог. Остается предполагать, что некоторые ключевые смыслы мистически прорастают со временем сквозь исторические нюансы трансформации порядка букв в алфавите.
Такой логики придерживался Пьер Безухов в романе Л.Толстого "Война и мир". Переведя буквы современного ему французского алфавита в числа по аналогии с еврейской гематрией, он обнаружил, что фраза "Император Наполеон" приводит к "числу зверя", L"Empereur Napoleon = 666. Аналогично, в современном немецком (совпадает с латинским) и итальянском алфавитах легко подсчитать, что первая фамилия Гитлера "Schicklgruber" и одно из имён Муссолини "Benito Andrea Mussolini" имеют числовые значения отличные от "числа зверя" только на единицу, а союз двух фашистских лидеров приводит к удвоенному "числу зверя": Schicklgruber = 667, Benito Andrea Mussolini = 665, Schicklgruber + Benito Andrea Mussolini = 666+666. Словосочетание "Iосифъ Виссарiоновичъ" в старом русском алфавите даёт 3334, то есть пятикратное "число зверя" с неплохой точностью. Легко убедиться, что суммарное число трёх вождей может быть записано так: Iосифъ Виссарiоновичъ + Schicklgruber + Benito Andrea Mussolini = 666+6*666,666. Будучи взятым по отдельности, каждое такое "совпадение" представляется несерьёзным и даже ошибочным. Так Гитлер на самом деле никогда не носил фамилию своего отца Sсhicklgruber, имя Benito Andrea Mussolini не используется без дополнительного имени Amilcare, а про критерий кратности "числу зверя" в Откровении ничего не сказано. Сложение числовых значений разнотипных имён вообще не логично. Однако представляется удивительным, что совпадения произошли совместно. Для оценки вероятности случайного совпадения были рассмотрены группы из 300 типичных немецких, итальянских и русских имён. При этом для составных имён рассматривались возможные комбинации образующих частей имени. Если числовое значение какой-либо комбинации попадало в один из интервалов n*665-n*667, n=1...10, принималось, что имя удовлетворяет критерию "числа зверя". Отсюда было получено, что вероятность случайной близости к "числу зверя" для Гитлера не превосходит 3%, для Муссолини 1%, для Сталина 5%. Если предполагать, что именно эти вожди были самыми "страшными" в XX веке, полученные вероятности следует перемножить. Тогда итоговая вероятность случайного совпадения не превосходит 1E-05.
Ключевыми протипами "зверя" выше были названы Квирин и Юлий Цезарь. Оказывается, "число зверя" вычисляется и для них, но при этом необходимо использовать традиционную греческую гематрию с поправкой на "финальную сигма". Это означает, что для определения числовых значений букв современный греческий алфавит не выписывается в порядке натурального ряда, а принимаются те числовые значения, которые за этими буквами закреплены издревле. Тогда в алфавите отсутствует буква с числовым значением 6, так как
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
О том, насколько предсказание полезно В несколько упрощенной и
краткой форме мы рассмотрели, как можно осуществить предсказание с помощью
астрономии, а также показали, что оно не может идти дальше событий,
происходящих в окружении человека, и их последствий для него, другими
словами, предсказание касается природных свойств и энергии души и тела, их
периодических болезней, их выносливости в течение длительного или короткого
периода времени, кроме того, всех внешних обстоятельств с присущей им прямой
и естественной связью с изначальными свойствами натуры, такими как
собственность и брак, если мы говорим о теле, и честь и достоинство, если
подразумеваем душу, и, наконец, оно имеет отношение к тому, что происходит с
ними время от времени. Оставшаяся часть нашей работы будет заключаться в
кратком ответе на вопрос о пользе предсказаний, причем для начала следует
обозначить, как и с учетом какого конечного результата мы будем
рассматривать значение слова "польза". Если мы обратимся к душевным
качествам, то что может быть более полезным для процветания, радости и
удовлетворения в целом, нежели этот вид предсказания, с помощью которого мы
обретаем полное представление о делах человеческих и божьих? А если мы
направим внимание на качества тела, то подобное знание, лучше чем все
другое, даст почувствовать, что является подходящим и целесообразным для
потенциальных возможностей каждого темперамента. Однако, если предсказание
не помогает в приобретении богатства, славы и тому подобного, мы получаем
возможность сказать то же самое и о всей философии, поскольку она не
способна самостоятельно обеспечить ни одну их этих вещей. Тем не менее не
стоит искать в этом оправдание нашего отрицания как философии, так и
искусства предсказания, и игнорировать его немалые преимущества. При общем
рассмотрении станет ясно, что те, кто обвиняет предвидение в бесполезности,
не обращают внимания на более важные вещи, останавливаясь на том только, что
предсказание событий, которые и так случатся в будущем, излишне; это
утверждается безоговорочно и без должного различения. Прежде всего, мы
должны учитывать, что даже в случае событий, которые обязательно произойдут,
их неожиданность имеет свойство вызывать чрезмерную панику или неуемную
радость, тогда как предвидение, давая возможность переживать отдаленное
будущее как настоящее, успокаивает душу, заставляет ее свыкнуться с мыслью о
неизбежном и подготавливает ее принять все, что бы ни случилось, спокойно и
ровно. Во-вторых, нам не следует полагать, что отдельные события даются
человечеству как результат воли небес, как если бы они были изначально
предписаны каждому человеку по некоему окончательному божественному приказу
и должны неотвратимо произойти без какой-либо возможности вмешательства
любой другой причины. Здесь скорее верно то, что движение небесных тел
всегда происходит в соответствии с божественным и неизменным
предначертанием, тогда как изменение земных вещей подчинено влиянию
природных и переменчивых факторов и, если, исходя из вышесказанного,
говорить о первопричинах, управляется случайностью и естественной
последовательностью событий. Более того, некоторые вещи происходят с
человеческим родом по причине обстоятельств более общего характера, а не
вследствие личной, природной предрасположенности индивидуума. В качестве
примера можно указать гибель большого числа людей при пожарах, эпидемиях
чумы или катаклизмах, которые обусловлены чудовищными и неизбежными
изменениями в окружении, ибо меньшая причина всегда уступает место большей и
сильнейшей. Однако другие события находятся в соответствии с присущим
личности естественным темпераментом и обусловлены менее значительным и
случайным антагонизмом окружающего. Таким образом, при выделении этого
различия становится ясно, что если любое событие как в целом, так и в
частном, зависит от первопричины, которая непреоборима и более сильна, чем
все противостоящее, то оно непременно свершится. Напротив, если события
другого характера, то те, в которых участвуют противоборствующие силы, могут
быть легко предотвращены, при отсутствии же противодействия они, безусловно,
будут развиваться согласно предписанному изначально пути, однако это будет
происходить в силу невежества, а не по причине неизбежности проявления
всемогущей силы. Подобное явление можно наблюдать при самых разнообразных
событиях, обусловленных естественными причинами. Ибо, что касается даже
камней, растений, животных, а также ран, неудач и болезней, то некоторые
события имеют природу неотвратимую, то
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Сирены; вполне вероятно, что они и в самом деле пели, но
не удовлетворяли, лишь давая понять, в каком направлении
открывались истинные источники и истинное счастье пения. Тем не
менее своими несовершенными песнями, которые были лишь грядущим
пением, они направляли мореплавателя к тому пространству, где
"петь" начнется на самом деле. Они, стало быть, его не
обманывали, они и в самом деле вели к цели. Но что случалось
после того, как место было достигнуто? Что это было за место?
Место, где только и оставалось, что исчезнуть, поскольку музыка
в том краю истока и начала сама исчезла полнее, чем в любом
другом месте мира: море, где, заткнув уши, шли ко дну живущие и
где Сирены в доказательство своей доброй воли должны были, и
они тоже, однажды исчезнуть.
Какова была природа пения Сирен? В чем состоял его изъян?
Почему изъян этот делал его столь могущественным? Одни всегда
отвечали: это было нечеловеческое пение — естественный, без
сомнения, шум (где взять иные?), но за пределами естества, во
всем человеку чуждый, очень тихий и пробуждающий в нем то
предельное удовольствие падать, удовлетворение от которого не
испытать в нормальных условиях жизни. Но, говорят другие, более
странным было его очарование: воспроизводило оно лишь обычное
человеческое пение, и тем, что Сирены, будучи всего-навсего
животными, пусть даже и — по причине отблеска женской красоты
очень красивыми, могли петь, как поют люди, делалось их пение
столь необычным, что в том, кто их слушал, порождало оно
подозрение в нечеловечности любого человеческого пения. Так,
стало быть, от отчаяния страдали люди, страстно захваченные
своим собственным пением? От отчаяния, очень близкого к
восхищенно. В этом реальном пении, обыденном и тайном, пении
простом и повседневном, было нечто чудесное, что им надлежало
вдруг узнать, ирреально пропетое силами чуждыми и, так сказать,
воображаемыми, песнь бездны, которая, будучи однажды
услышанной, отверзала в каждой речи бездну и настойчиво
призывала в ней исчезнуть.
Их пение, не нужно этого недооценивать, адресовалось
мореплавателям, рисковым, порывистым людям с дерзким
воображением, да и само оно тоже было плаванием: оно было
расстоянием и раскрывало не что иное, как возможность покрыть
это расстояние, сделать из пения движение к пению, а из этого
движения — выражение самого что ни на есть огромного желания.
Странное плавание, но к какой цели? Всегда оставалась
возможность подумать, что все те, кто к ней приближался, только
и сделали, что к ней приблизились, а погибли от нетерпения, за
то, что преждевременно утверждали: это здесь; здесь, я брошу
якорь. Согласно другим, напротив, было слишком поздно: цель
всегда оставалась пройденной; очарование неким загадочным
обещанием выявляло в людях их неверность самим себе, своему
человеческому пению и даже сущности пения, пробуждая надежду и
желание чудесного потусторонья, а по ту сторону показывалась
лишь пустыня, словно отчий край музыки был единственным местом,
совершенно музыки лишенным, местом бесплодия и засухи, где
тишина, как шум, сжигала в том, кто к этому предрасположен,
любой ведущий к пению путь. Так, значит, в этот призыв глубин
заложено нечто дурное? Не были ли Сирены, как обычай и
стремится нас в том убедить, лишь ложными голосами, которых не
следовало слушать, соблазнительным обманом, сопротивляться
которому под силу лишь существам вероломным и изворотливым?
Люди всегда не слишком благородно пытались опорочить
Сирен, пошло обвиняя их во лжи: лжицы, когда они пели,
обманщицы, когда томились, вымысел, когда их касались; целиком
несуществующие этаким ребяческим несуществованием, для
искоренения которого у Улисса вполне хватило здравого смысла.
Да, правда, Улисс их победил, но каким способом? Улисс,
упорство и осмотрительность Улисса, его коварство, которое
побудило его насладиться зрелищем Сирен, избегая риска и не
принимая его последствий, это малодушное заурядное и смирное
наслаждение, умеренное, как и подобает греку декаданса, который
так и не заслужил участи быть героем "Илиады", это счастливое и
уверенное малодушие, основанное, впрочем, на привилегии,
ставящей его вне общих усилий, в то время как остальные ни в
коей мере не имеют права на счастье избранных, а лишь право на
удовольствие видеть, как их вождь забавно кривляется, в экстазе
гримасничая в пустоту, право, также, на удовлетворение от
господства над своим господином (именно здесь, без сомнения,
полученный или урок, истинное пение Сирен — для них):
отношения Улисса, этой удивительной глухоты того, кто глух,
поскольку слышит, оказалос
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Это не аллегория. Между любым рассказом и встречей с
Сиренами, тем загадочным пением, которое могущественно своим
изъяном, разворачивается весьма неясная борьба. Борьба, где
всегда оказывалось использовано и доведено до совершенства
благоразумие Улисса, все то, что есть в нем от человеческой
истины, от мистификации, от упрямой склонности не играть в игру
богов. Из этой борьбы и родилось то, что называют романом. В
романе на передний план выходит предварительное плаванье,
плаванье, которое приводит Улисса к самой точке встречи.
Плавание это — вполне человеческая история, оно затрагивает
человеческое время, связано с людскими страстями, оно
действительно имеет место, и оно достаточно богато и достаточно
разнообразно, чтобы поглотить все силы и завладеть всем
вниманием повествования. Рассказ, став романом, отнюдь не
кажется обедневшим, он становится полнотой и богатством
некоторого исследования, которое то охватывает всю безмерность
плавания, то ограничивается небольшим квадратом пространства на
палубе, порой спускается в глубины корабля, где никогда не
узнать, по такое надежда моря. Над мореплавателем довлеет
следующий приказ: пусть будет исключен любой намек на цель и
предназначение. С полным правом, конечно. Никто не может
отправиться в путь с решительным намерением достичь острова
Капри, никто не может взять на него курс, а решившийся на это
доберется до него разве что по случайности, с которой связан
едва ли постигаемым согласием. Слово приказа есть, стало быть,
и слово тишины, молчания, забвения.
Надо признать, что предопределенной скромности, желания ни
на что не претендовать и ни к чему не подводить хватало, чтобы
сделать из многих романов безупречные книги, а из романного
жанра — наиболее симпатичный из жанров, который ставит себе в
качестве задания посредством сдержанности и жизнерадостной
никчемности забыть то, что другие унижают, величая его
существенным. Развлечение — его глубинное пение, Беспрестанно
менять направление, идти будто бы случайно и избегая всякой
цели, в беспокойном движении, которое преобразуется в
счастливую рассеянность, — таково было его первое и наиболее
надежное оправдание. Сделать из человеческого времени игру, а
из игры свободное занятие, освобожденное от всякого
непосредственного интереса и способное поверхностным этим
движением вобрать в себя тем не менее все бытие, это не так уж
мало. Но ясно, что если роман не справляется сегодня с этой
ролью, то лишь потому, что техника преобразовала человеческое
время и способы от него отвлечься.
Рассказ начинается там, куда роман не идет и тем не менее
ведет своим отказом и барской своей небрежностью. Рассказ
героически и претенциозно представляет собой рассказ о
единственном эпизоде, эпизоде встречи Улисса и несостоятельного
и притягательного пения Сирен. С виду вне этой большой и
наивной претензии ничего не изменилось, и кажется, что рассказ
в своей форме продолжает отвечать обычному повествовательному
призванию. Так "Аврелия" выдает себя за простое описание одной
встречи, как и "Сезон в Аду", как и "Надя". Что-то имело место,
что пережил и впоследствии рассказываешь, так же как Улиссу
нужно было пережить событие и выжить после него, чтобы стать
Гомером, о нем рассказывающим. Верно, что рассказ вообще-то
есть рассказ об исключительном событии, ускользающем от форм
повседневного времени и из мира привычных истин, может быть,
любой истины. Вот почему с такой настойчивостью отбрасывает он
все, что могло бы сблизить его с легкомыслием вымысла
(напротив, роман, который говорит только правдоподобное и
привычное, очень старается сойти за фикцию). Платон в "Горгии"
говорит: "Выслушай хороший рассказ. Ты сочтешь, что это
небылицы, но для меня это рассказ. Я расскажу тебе как правду
то, что собираюсь тебе рассказать". А ведь то, что он
рассказывает, это история загробного суда.
Между тем, характер рассказа ни в коей мере не
прочувствован, когда в нем видят истинное описание
исключительного события, которое имело место и которое пытаются
изложить. Рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это
событие, приближение к этому событию, место, где последнее
призвано произойти — пока еще грядущее событие, посредством
притягательной силы которого рассказ, и он тоже, может
надеяться стать реальностью.
Здесь — очень деликатная связь; без сомнения некоторая
экстравагантность, но она-то и есть тайный закон рассказа.
Рассказ есть движение к точке не только неизвестной, неведомой,
чужой, но и такой, что она, кажется, не имеет до и вне этого
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Что случилось бы, стань Улисс и Гомер одним и тем же
лицом, вместо того чтобы быть различными, удобно поделившими
меж собой роли персонажами? Если бы рассказ Гомера был лишь
завершением движения Улисса в недрах пространства, открытого
ему пением Сирен? Если бы Гомер был способен рассказывать лишь
в той мере, в какой под именем Улисса, некоего свободного от
помех, хотя и связанного Улисса, он приближается к месту,
откуда, кажется, ему обещана способность говорить и
рассказывать — на том условии, что он там исчезнете
Это одна из странностей, скажем, одна из претензий
рассказа. Он "описывает" только самого себя, и это описание
тогда же, когда делается, производит то, о чем рассказывает;
оно возможно в качестве описания, лишь если само реализует
происходящее в этом описании, ибо оно хранит тогда точку или
план, где реальность, которую рассказ "описывает", может
беспрестанно соединяться с его собственной реальностью,
реальностью рассказа, ее гарантировать и находить в этом свои
гарантии.
Но разве это не наивное безрассудство? В некотором смысле.
Поэтому-то и нет рассказа, поэтому-то их и вдоволь.
Услышать Пение Сирен — это из Улисса, которым был, стать
Гомером, но, однако, реальная встреча, в которой Улисс
становится тем, кто вступает в отношения с силами стихий и
голосом пучины, совершается только в рассказе Гомера.
Темным, неясным кажется все это: в памяти всплывает
замешательство первого человека, если бы ему пришлось для того,
чтобы быть сотворенным, самому произнести вполне человеческим
образом божественное Fiat Lux, способное открыть ему глаза.
Подобный строй представлений на деле все сильно упрощает:
отсюда и выявляющийся здесь тип искусственных или теоретических
усложнений. Совершенно верно, что только в книге Мелвилла Ахав
встречает Моби Дика; однако столь же верно и то, что
единственно эта встреча и позволила Мелвиллу написать книгу — встреча столь величественная, столь чрезмерная и столь
особенная, что она выходит за рамки всех планов, в которых
происходит, всех моментов, в которых ее хотели бы расположит,
что она, кажется, имеет место задолго до того, как начинается
книга, но между тем и такая, что может к тому же иметь место
всего лишь один раз, в будущем произведении и в том море,
каковым будет произведение, ставшее океаном по своей мерке.
Между Ахавом и китом разыгрывается драма, которую, не
вполне точно пользуясь этим словом, можно назвать
метафизической, та же борьба, что разыгрывается между Сиренами
и Улиссом. Каждая из этих сторон хочет быть всем, хочет быть
абсолютным миром, что сделает невозможным ее сосуществование с
другим абсолютным миром, и каждая, однако, более всего на свете
желает именно этого сосуществования и этой встречи. Соединить в
одном и том же пространстве Ахава и кита, Сирен и Улисса — вот
тайное желание, которое делает из Улисса Гомера, из Ахава
Мелвилла, а из мира, проистекающего из этого воссоединения,
самый великий, самый ужасный и самый прекрасный из возможных
миров, увы, книгу, ничего кроме книги.
Ахав и Улисс: тот, у кого сильнее воля к власти, не
становится более раскрепощенным. В Улиссе есть этакая
продуманная настойчивость, которая ведет к универсальному
господству: его уловка — внешне исчерпать свои возможности,
холодно и расчетливо отыскивая, что он еще может перед лицом
другой силы. Он будет всем, если соблюдет рубеж и тот зазор
между реальным и воображаемым, который как раз таки и призывает
его перейти Пение Сирен. Результат — нечто вроде победы для
него, вроде мрачной катастрофы для Ахава. Нельзя отрицать, что
Улисс услышал кое-что из того, что видел Ахав, но он держался в
самом нутре этого согласия, в то время как Ахав затерялся в
образе. То есть, иначе говоря, один отказывается от
превращения, в которое другой проник и исчез. После испытания
Улисс напел себя таким, каким был, а мир нашел себя, может
быть, более бедным, но и более прочным, и более надежным. Ахав
не нашел себя, и для самого Мелвилла мир беспрерывно грозит
погрузиться в то пространство без мира, к которому его
притягивает очарование одного-единственного образа.
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Сообщество может разрешиться причастностью (что явно символизируется
любым евхаристическим причастием), на что указывает множество
разнообразнейших примеров. Такова замороченная группа, заявившая о себе
зловещим коллективным самоубийством в Гвиане и "группа слияния", названная
так Сартром и проанализированная им в "Критике диалектического разума".
Можно было бы немало сказать об этом слишком незатейливом противостоянии
двух форм социальности: серия (личность как числовая величина) и слияние
(осознание свобод, которое не может являться таковым, если оно не
растворяется или не возвеличивается в некой подвижной целокупности ею же — военная или фашистская группа, каждый член которой перепоручает свою свободу
и даже сознание воплощающей ее Главе, которой не грозит отсечение, поскольку
по определению она находится выше любого посягательства).
Поразительно, что Жорж Батай, само имя которого для многих его
читателей равнозначно экстатической мистике или мирскому исследованию
экстатического опыта (если не принимать во внимание нескольких двусмысленных
фраз)[1] исключает возможность "окончательной слиянности в
каком-то коллективном гипостазе" (Жан-Люк Нанси). Это вызывает у него
глубокое отвращение. Не следует забывать, что для него менее значимо
восхищение, заставляющее забыть обо всем (в том числе и о себе), нежели
взыскующее движение, утверждающее себя посредством введения в игру
неполноценного существования и отстранения от него, — движение, не
способное отречься от этой неполноценности, губящее как саму имманентность,
так и привычные формы трансцендентности. (По этому вопросу я отсылаю
читателей к текстам, появившимся в "Нескончаемой беседе".)
Стало быть (это "стало быть", нужно признаться, звучит чересчур
поспешно), сообщество не должно ни превозноситься, ни растворять
составляющие его элементы в неком возвышенном единстве, готовом упразднить и
себя и сообщество как таковое. Несмотря на это, сообщество не является
простым разделом в установленных им границах единой воли между
многочисленными его членами, пусть даже раздел этот происходит бесцельно, то
есть ради распределения "чего-то", что заведомо нельзя распределить: слова,
молчания.
1. Идея "сопричастного единства" не чужда некоторым страницам,
посвященным понятию Сакральности и опубликованным (еще до войны) в "Cahiers
d'art" — быть может, в качестве аккомпанемента к некоторым выражениям Лора.
Сходным образом можно истолковать фразу "Сакральность — это причастие": она
поддается двоякому пониманию. Или еще одна фраза: "причастие, слияние,
экстаз невозможны без ломки перегородок..." — все это поспешно вносится в
записные книжки, не предназначенные для печати, но и отмахнуться от всего
этого тоже нельзя, учитывая выраженную здесь жгучую, безоглядную
потребность.
Когда Жорж Батай говорит о принципе недостаточности, "основе каждою
существа", мы, кажется, без труда понимаем, о чем идет речь. И, однако,
трудно уразуметь его слова по-настоящему. Недостаточность по отношению к
чему? К существованию? Нет, он явно имеет в виду что-то другое.
Эгоистической или бескорыстной взаимопомощи, наблюдаемой также и в обществах
животных, недостаточно даже для того, чтобы обеспечить простое стадное
существование. Возможно, что стадная жизнь подчинена иерархии, но это
подчинение одного члена стада другому остается единообразным, оно лишено
частностей. Недостаточность не определяется моделью достаточности. Она
стремится не к тому, что положило бы ей конец, а скорее к избытку
неполноценности, только углубляющемуся по мере его нарастания.
Недостаточность неминуемо приводит к раздорам, которые, пусть даже
виновником их буду только я один, сводятся к тому, что я пытаюсь обвинить
кого-то другого (или что-то другое) в его позиции, ставящей меня в положение
простой пешки для игры. Если человеческое существование есть радикальный и
постоянный залог этой игры, оно не в состоянии обнаружить в себе этой
превосходящей его возможности, в противном случае оно никогда бы не могло
ответить вопросом на вопрос (ясно, что самокритика — это отказ от критики
другого род самодостаточности, сохраняющей право на недостаточность,
самоунижение перед собственной самостью, которая в результате этого только
самовозвеличивается).[1]
1. То, чем обусловлен принцип недостаточности, тоже может быть
избыточным. Человек — неполноценное существо, обладающее избытком
кругозора. Избыток неравнозначен переполнению, изобилию. Избыток недостатка,
недостатком и обусловленный. — это
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
"Акефал" до сих пор окутан тайной. Те, кто в нем участвовали, не совсем
уверены, что и впрямь были его членами. Они предпочитали помалкивать, их
преемники тоже держат язык за зубами. Тексты, вышедшие под грифом "Акефал",
не раскрывают значения этого сообщества, за исключением нескольких фраз,
много лет спустя после опубликования потрясавших даже самих авторов. Каждый
его член являлся не только персонификацией всего сообщества в целом, но и
воплощением — яростным, бессвязным, растерзанным, немощным — той
совокупности существ, которые, стремясь к целостному существованию, обрели
лишь небытие, на которое они были заранее обречены. Каждый член представляет
собою группу лишь в силу своей абсолютной отъединенности, которая жаждет
самоутвердиться, дабы порвать с группой все отношения, и без того
парадоксальные и бессмысленные, если только можно представить себе отношения
с другими абсолютами, исключающими наличие каких бы то ни было отношений.
Наконец, тот "секрет", который знаменует их отъединенность, не следует
искать в каком-нибудь лесу, где могла быть заклана жертва — покорная,
готовая принять смерть от руки того, кто может нанести ее, только умирая
сам. Здесь невольно вспоминается роман "Бесы" и описанные в нем
драматические события: в ходе их группа заговорщиков, желая скрепить свою
организацию кровью, возлагает ответственность за убийство, совершенное одним
человеком, на всех остальных, укрепляющих свое "эго" стремлением к общей
революционной цели, по достижении которой все они должны были слиться
воедино. Пародия на жертвоприношение, совершаемое не ради разрушения
угнетающего порядка, а для того, чтобы свести разрушение к иной форме гнета.
Деятельность сообщества "Акефал", в той мере, в какой каждый его член
нес ответственность не только за всю группу, но и за существование всего
человечества, не могла осуществляться только двумя ее членами, поскольку все
принимали в этой деятельности равное и полное участие и были обязаны,
подобно защитникам Массады, бросаться в пропасть небытия, тем не менее
воплощавшегося в самом сообществе. Можно ли все это считать абсурдом?
Разумеется, но не только, ибо оно означало разрыв суставом группы,
учредившей его как вызов окружавшей его трансцендентности, хотя
трансцендентность эта не могла быть ни чем иным, как трансцендентностью
данной группы, внешней стороной того, что составляло сокровенную суть ее
множественности. Иначе говоря, самоорганизуясь с целью человеческого
жертвоприношения, это сообщество как бы отрекалось от своего отречения от
любой деятельности, будь ее целью смерть или только симуляция смерти.
Невозможность смерти в самой неприкрытой ее возможности (нож, приставленный
к горлу жертвы, который одним движением перерезает глотку и "палачу")
откладывала до конца времен преступное деяние, посредством которого могла бы
самоутвердиться пассивнейшая из пассивностей.
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Если мир осуждает Орфея, произведение его не осуждает, не высвечивает
его ошибки. Произведение ничего не говорит. И все происходит так, как будто
Орфей, не подчинившись закону, взглянув на Эвридику, лишь подчинился
глубинным требованиям произведения, будто он своим вдохновенным порывом
зачаровал в преисподней неясную тень, неосознанно вывел ее назад в широкий
дневной свет произведения.
Глядеть на Эвридику, не заботясь о песне, в нетерпении и безрассудстве
забывающего закон желания, вот что такое вдохновение. Значит ли это, что
вдохновение превращает красоту ночи в нереальность пустоты, обращает
Эвридику в тень, а Орфея — в нечто бесконечно мертвое? Значит ли это, что
вдохновение является посему тем проблематичным моментом, когда сущность ночи
становится несущественной, а привечающая близость первой ночи — обманчивой
ловушкой ночи иной? Именно так, и не иначе. Мы предчувствуем во вдохновении
лишь его провал, распознаем только не ведающее пути неистовство. Но если
вдохновение возвещает, что Орфей потерпел неудачу и Эвридика потеряна им
вторично, возвещает незначительность и пустоту ночи, оно вместе с тем
необоримым импульсом понуждает, обращает Орфея как раз к этому провалу и
этой незначительности, словно отказаться от поражения несравненно тяжелее,
чем отказаться от успеха, словно то, что мы зовем незначимым,
несущественным, ошибочным, может раскрыться — для того, кто пойдет на риск
и свободно и безудержно его примет, — как источник всякой подлинности.
Вдохновенный и запретный взгляд обрекает Орфея на утрату всего — не
только самого себя, не только дневной серьезности, но и сущности ночи — заведомо и неизбежно. Вдохновение сулит Орфею гибель, сулит ей
несомненность, не обещая взамен успеха произведению, как и не утверждая в
нем ни идеального триумфа Орфея, ни оживления Эвридики. Произведение в той
же степени компрометируется вдохновением, в какой Орфей подпадает под его
угрозу. В этот миг оно достигает в своей сомнительности предела. Вот почему
столь часто и с такой силой и сопротивляется оно тому, что его вдохновляет.
И вот почему оно защищает себя, говоря Орфею: "Сохранишь меня, только если
на нее не взглянешь". Однако этот запретный поступок и есть именно то, что
Орфею должно свершить, чтобы вывести произведение за пределы его
обеспечивающего, то, что он может свершить, только забывая о самом
произведении, увлекаемый прочь неким желанием, пришедшим к нему из ночи и
связанным с нею как со своим истоком. На его взгляд, произведение утрачено.
Это и есть то единственное мгновение, когда оно полностью утрачено, когда
провозглашается и утверждается нечто более важное, более важности лишенное,
нежели произведение. Произведение для Орфея все — за исключением того
желанного взгляда, которым оно утрачено, так что только в этом взгляде
произведение и может выйти за собственные пределы, воссоединиться с
собственным истоком и утвердить себя в невозможности.
Взгляд Орфея — это его окончательный дар произведению, дар, в котором
он от него отказывается, в котором он приносит его в жертву, направляясь в
безмерном порыве желания к истокам, и в коем он неосознанно направляется
опять-таки к произведению, к истокам произведения.
И для Орфея все меркнет в несомненности поражения, оставляя взамен лишь
сомнительность произведения — ибо существует ли впрямь когда-либо
произведение? Перед самым несомненным шедевром, чье начало ослепляет блеском
и уверенностью, мы, тем не менее, сталкиваемся с чем-то меркнущим — произведение внезапно опять становится незримым, его нет и никогда здесь не
было. Это внезапное затмение — отдаленное воспоминание о взгляде Орфея,
ностальгический возврат к сомнительности истока.
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Начнем с того, что суверенность, на первый взгляд, переводит господ-
ство (maitrise, Herrschaft) Феноменологии. Ведь операция господства, как
пишет Гегель, состоит в том, чтобы "показать себя несвязанным ни с каким
определенным наличным бытием, не связанным общей единичностью бытия вообще,
не связанным с жизнью" [Г.В.Ф.Гегель, Соч., т.IV, М., 1959, пер. Г.Шпета,
с.101]. Подобная "операция" (это слово, которое Батай будет постоянно
использовать для обозначения привилегированного момента или акта
суверенности, было общепринятым переводом слова Tun ["действование"], столь
часто встречающегося в главе о диалектике господина и раба) сводится,
следовательно, к тому, чтобы поставить на кон (mettre en jeu, wagen,
daransetzen; mettre en jeu — одно из наиболее часто используемых и наиболее
фундаментальных выражений Батая) свою собственную жизнь — всю целиком. Раб — это тот, кто не ставит свою жизнь на кон, кто хочет законсервировать,
сохранить ее, быть сохраненным (servus). Возвышаясь над жизнью, заглядывая
смерти в лицо, человек достигает господства: для-себя, свободы и признания.
Таким образом, путь к свободе лежит через выставление на кон жизни
(Daransetzen des Lebens). Господин — это тот, у кого достало силы выдержать
страх смерти и поддержать ее дело ["поддержать дело смерти" означает не
цепляться за жизнь, не пытаться реанимировать мертвое, как это делает Гегель
при помощи "снятия" (см.ниже).] Таково, согласно Батаю, средоточие
гегельянства. "Главным текстом" здесь выступает тот кусок из "Предисловия" к
Феноменологии, в котором знание поднимается "до высот смерти"1.
Хорошо известны те строгие и утонченные переходы, через которые
проводится диалектика господина и раба. Мы не в состоянии подытожить их, не
нанеся им при этом ущерба. Здесь нас интересуют те существенные по своей
природе смещения, которым они подвергаются при своем отражении в батаевском
мышлении. И в первую очередь — различие между господством и суверенностью.
Мы не можем даже сказать, что различие это имеет какой-то смысл: оно есть
различие смысла, тот уникальный интервал, который отделяет смысл от
известного несмысла, или бессмыслицы (non-sens). Господство обладает
смыслом. Выставление на кон жизни есть момент конституирования смысла в
рамках презентации сущности и истины. Это обязательный этап истории
самосознания и феноменальности, т.е. презентации смысла. Чтобы история — т.е. смысл — образовывала цепочку, сплеталась, господин должен испытать свою
истину. Это возможно только при двух неотделимых друг от друга условиях:
господин должен сохранить жизнь, чтобы насладиться тем, что он выиграл,
поставив ее на карту; а на другом конце этой столь восхитительно описанной
Гегелем цепочки "истина самостоятельного соз- нания [должна быть] рабским
сознанием" (с.104). Когда рабство станет господством, оно сохранит в себе
след своего вытесненного начала, "оно как оттесненное обратно в себя
сознание (zuruckgedrangtes Bewusstsein) уйдет в себя и обратится к истинной
самостоятельности" (там же). Именно эта асимметрия, эта абсолютная
привилегированность раба — неизменный предмет батаевской медитации. Истина
господина находится в
IIIenTyH в теме "В Нижегородской области замироточила икона Путина"
Хорошо известны те строгие и утонченные переходы, через которые
проводится диалектика господина и раба. Мы не в состоянии подытожить их, не
нанеся им при этом ущерба. Здесь нас интересуют те существенные по своей
природе смещения, которым они подвергаются при своем отражении в батаевском
мышлении. И в первую очередь — различие между господством и суверенностью.
Мы не можем даже сказать, что различие это имеет какой-то смысл: оно есть
различие смысла, тот уникальный интервал, который отделяет смысл от
известного несмысла, или бессмыслицы (non-sens). Господство обладает
смыслом. Выставление на кон жизни есть момент конституирования смысла в
рамках презентации сущности и истины. Это обязательный этап истории
самосознания и феноменальности, т.е. презентации смысла. Чтобы история — т.е. смысл — образовывала цепочку, сплеталась, господин должен испытать свою
истину. Это возможно только при двух неотделимых друг от друга условиях:
господин должен сохранить жизнь, чтобы насладиться тем, что он выиграл,
поставив ее на карту; а на другом конце этой столь восхитительно описанной
Гегелем цепочки "истина самостоятельного соз- нания [должна быть] рабским
сознанием" (с.104). Когда рабство станет господством, оно сохранит в себе
след своего вытесненного начала, "оно как оттесненное обратно в себя
сознание (zuruckgedrangtes Bewusstsein) уйдет в себя и обратится к истинной
самостоятельности" (там же). Именно эта асимметрия, эта абсолютная
привилегированность раба — неизменный предмет батаевской медитации. Истина
господина находится в
____________________
1 "Один пассаж из предисловия к Феноменологии духа с особой силой
выражает необходимость подобной установки. Нет никаких сомнений, что этот
замечательный текст обладает "капитальным значением" не только для понимания
Гегеля, но и во всех вообще смыслах. "Смерть, если мы так назовем упомянутую
недействительность, есть самое ужасное, и для того, чтобы поддержать дело
смерти [удержать мертвое], требуется величайшая сила. Бессильная красота
ненавидит рассудок, потому что он от нее требует того, к чему она не
способна. Но не та жизнь, которая страшится смерти и только бережет себя от
разрушения, а та, которая претерпевает ее и в ней сохраняется, есть жизнь
духа. Он достигает своей истины, только обретая себя самого в абсолютной
разорванности. Дух есть эта сила не в качестве того Позитива
[положительного], который отвращает взоры от Негатива [негативного], подобно
тому как мы, называя что-нибудь ничтожным или ложным, тут же кончаем с ним,
отворачиваемся и переходим к чему-нибудь другому; но он является этой силой
только тогда, когда он смотрит в лицо Негативу, пребывает в нем. Это
пребывание и есть та волшебная сила, которая обращает негатив в Бытие.""
("Hegel, la mort et le sacrifice" [Гегель цит. — с незначительными
изменениями — по пер. Г.Шпета, l.c., с.17]). (...) рабе; а раб, ставший
господином, остается в то же время "вытесненным" рабом. Таково условие
смысла, истории, дискурса, философии и т.д. Господин соотносится с самим
собой, самосознание конституируется лишь благодаря опосредованию рабского
сознания в движении признания; но вместе с тем и благодаря опосредованию
вещи, которая для раба изначально выступает как такая сущностность, которую
он не может непосредственно подвергнуть негации, насладившись ею, он может
лишь трудиться над ней, "обрабатывать" (bearbeiten) ее, что сводится к
обузданию (hemmen) его желания [вожделения], к задержке (aufhalten)
исчезновения вещи (с.103). Сохранять жизнь, поддерживать себя в живых,
трудиться, откладывать удовольствие, ограничивать свои ставки в игре,
почтительно оглядываться на смерть в тот самый миг, когда ей заглядывают в
лицо, — таково рабское условие господства и всей исто- рии, которую оно
делает возможной.
Гегель явственно высказал необходимость того, чтобы господин сохранял
жизнь, выставляемую им на кон. Без этой экономии жизни "испытание
[подтверждение] смертью в такой же мере снимает [истину, которая должна была
отсюда следовать, как тем самым] и достоверность себя самого вообще"
(с.102). Устремиться навстречу смерти, чистой и простой, означает,
следовательно, пойти на риск абсолютной утраты смысла в той мере, в какой
последний по необходимости проходит через истину господина и самосознание.
Риск потерять эффект, прибыль смысла, которые хотели таким образом выиграть.
Эту чистую и простую смерть, немую и не приносящую никакого дохода, Гегель
называет абстрактной негативностью [точнее, "негацией"], противопоставляя ее
"негации сознания, которое уничтожает [сн
Комментарии
Предметом метафизического исследования может выступать фраза: "Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое, число его шестьсот шестьдесят шесть" (Откр. 13:18) В древнейших версиях манускрипта число записано тремя буквами посредством гематрии: χξϛ (хи=600, кси=60, стигма=6). Это определяет способ расчёта: необходимо складывать числовые значения букв имени императора (см.Приложение).
Наиболее популярное толкование предполагает перевод имени Нерона с латыни на греческий и затем побуквенную транслитерацию на иврит. В результате этой манипуляции на конце имени появляется недостающая буква "нун": Nero Caesar --> Νέρων Καίσαρ --> (NRWN QSR, רסק נורנ =666). Любопытно, что само греческое слово "зверь" (θηρίον) после аналогичной транслитерации на иврит приводит к числу 666 (TRIWN, ןוירת=666). Однако, автору не удалось найти подтверждения распространенному мнению, что в Иудее чеканились монеты с еврейской транслитерацией имени Нерона.
Если речь идёт о богодухновенном пророчестве, оправдан расчёт числовых значений в рамках современных национальных алфавитов, по аналогии с греческой и еврейской гематрией, что снимает проблему неоднозначности транслитераций. Косвенным аргументом в пользу такого метода выступает тот факт, что в современном латинском алфавите в позициях "шесть десятков, шесть сотен, шесть единиц" стоят буквы F,O,X, которые действительно обозначают зверя: "FOX"("Лис")=666. В мифах Лис выступает символом лицемерия, коварства и вероломства. Но именно эти отличительные характеристики даёт пророк Даниил персонажу, которого обычно отождествляют со "зверем": "Когда отступники исполнят меру беззаконий своих, восстанет царь наглый и искусный в коварстве...и при уме его и коварство будет иметь успех в руке его". (Дан.8:23,24) "И не воздадут ему царских почестей; но он придёт без шума и лестью овладеет царством" (Дан.11:21). Однако в I веке латинский алфавит был другим, поэтому данного факта, "Fox=666", Иоанн знать не мог. Остается предполагать, что некоторые ключевые смыслы мистически прорастают со временем сквозь исторические нюансы трансформации порядка букв в алфавите.
Такой логики придерживался Пьер Безухов в романе Л.Толстого "Война и мир". Переведя буквы современного ему французского алфавита в числа по аналогии с еврейской гематрией, он обнаружил, что фраза "Император Наполеон" приводит к "числу зверя", L"Empereur Napoleon = 666. Аналогично, в современном немецком (совпадает с латинским) и итальянском алфавитах легко подсчитать, что первая фамилия Гитлера "Schicklgruber" и одно из имён Муссолини "Benito Andrea Mussolini" имеют числовые значения отличные от "числа зверя" только на единицу, а союз двух фашистских лидеров приводит к удвоенному "числу зверя": Schicklgruber = 667, Benito Andrea Mussolini = 665, Schicklgruber + Benito Andrea Mussolini = 666+666. Словосочетание "Iосифъ Виссарiоновичъ" в старом русском алфавите даёт 3334, то есть пятикратное "число зверя" с неплохой точностью. Легко убедиться, что суммарное число трёх вождей может быть записано так: Iосифъ Виссарiоновичъ + Schicklgruber + Benito Andrea Mussolini = 666+6*666,666. Будучи взятым по отдельности, каждое такое "совпадение" представляется несерьёзным и даже ошибочным. Так Гитлер на самом деле никогда не носил фамилию своего отца Sсhicklgruber, имя Benito Andrea Mussolini не используется без дополнительного имени Amilcare, а про критерий кратности "числу зверя" в Откровении ничего не сказано. Сложение числовых значений разнотипных имён вообще не логично. Однако представляется удивительным, что совпадения произошли совместно. Для оценки вероятности случайного совпадения были рассмотрены группы из 300 типичных немецких, итальянских и русских имён. При этом для составных имён рассматривались возможные комбинации образующих частей имени. Если числовое значение какой-либо комбинации попадало в один из интервалов n*665-n*667, n=1...10, принималось, что имя удовлетворяет критерию "числа зверя". Отсюда было получено, что вероятность случайной близости к "числу зверя" для Гитлера не превосходит 3%, для Муссолини 1%, для Сталина 5%. Если предполагать, что именно эти вожди были самыми "страшными" в XX веке, полученные вероятности следует перемножить. Тогда итоговая вероятность случайного совпадения не превосходит 1E-05.
Ключевыми протипами "зверя" выше были названы Квирин и Юлий Цезарь. Оказывается, "число зверя" вычисляется и для них, но при этом необходимо использовать традиционную греческую гематрию с поправкой на "финальную сигма". Это означает, что для определения числовых значений букв современный греческий алфавит не выписывается в порядке натурального ряда, а принимаются те числовые значения, которые за этими буквами закреплены издревле. Тогда в алфавите отсутствует буква с числовым значением 6, так как
О том, насколько предсказание полезно В несколько упрощенной и
краткой форме мы рассмотрели, как можно осуществить предсказание с помощью
астрономии, а также показали, что оно не может идти дальше событий,
происходящих в окружении человека, и их последствий для него, другими
словами, предсказание касается природных свойств и энергии души и тела, их
периодических болезней, их выносливости в течение длительного или короткого
периода времени, кроме того, всех внешних обстоятельств с присущей им прямой
и естественной связью с изначальными свойствами натуры, такими как
собственность и брак, если мы говорим о теле, и честь и достоинство, если
подразумеваем душу, и, наконец, оно имеет отношение к тому, что происходит с
ними время от времени. Оставшаяся часть нашей работы будет заключаться в
кратком ответе на вопрос о пользе предсказаний, причем для начала следует
обозначить, как и с учетом какого конечного результата мы будем
рассматривать значение слова "польза". Если мы обратимся к душевным
качествам, то что может быть более полезным для процветания, радости и
удовлетворения в целом, нежели этот вид предсказания, с помощью которого мы
обретаем полное представление о делах человеческих и божьих? А если мы
направим внимание на качества тела, то подобное знание, лучше чем все
другое, даст почувствовать, что является подходящим и целесообразным для
потенциальных возможностей каждого темперамента. Однако, если предсказание
не помогает в приобретении богатства, славы и тому подобного, мы получаем
возможность сказать то же самое и о всей философии, поскольку она не
способна самостоятельно обеспечить ни одну их этих вещей. Тем не менее не
стоит искать в этом оправдание нашего отрицания как философии, так и
искусства предсказания, и игнорировать его немалые преимущества. При общем
рассмотрении станет ясно, что те, кто обвиняет предвидение в бесполезности,
не обращают внимания на более важные вещи, останавливаясь на том только, что
предсказание событий, которые и так случатся в будущем, излишне; это
утверждается безоговорочно и без должного различения. Прежде всего, мы
должны учитывать, что даже в случае событий, которые обязательно произойдут,
их неожиданность имеет свойство вызывать чрезмерную панику или неуемную
радость, тогда как предвидение, давая возможность переживать отдаленное
будущее как настоящее, успокаивает душу, заставляет ее свыкнуться с мыслью о
неизбежном и подготавливает ее принять все, что бы ни случилось, спокойно и
ровно. Во-вторых, нам не следует полагать, что отдельные события даются
человечеству как результат воли небес, как если бы они были изначально
предписаны каждому человеку по некоему окончательному божественному приказу
и должны неотвратимо произойти без какой-либо возможности вмешательства
любой другой причины. Здесь скорее верно то, что движение небесных тел
всегда происходит в соответствии с божественным и неизменным
предначертанием, тогда как изменение земных вещей подчинено влиянию
природных и переменчивых факторов и, если, исходя из вышесказанного,
говорить о первопричинах, управляется случайностью и естественной
последовательностью событий. Более того, некоторые вещи происходят с
человеческим родом по причине обстоятельств более общего характера, а не
вследствие личной, природной предрасположенности индивидуума. В качестве
примера можно указать гибель большого числа людей при пожарах, эпидемиях
чумы или катаклизмах, которые обусловлены чудовищными и неизбежными
изменениями в окружении, ибо меньшая причина всегда уступает место большей и
сильнейшей. Однако другие события находятся в соответствии с присущим
личности естественным темпераментом и обусловлены менее значительным и
случайным антагонизмом окружающего. Таким образом, при выделении этого
различия становится ясно, что если любое событие как в целом, так и в
частном, зависит от первопричины, которая непреоборима и более сильна, чем
все противостоящее, то оно непременно свершится. Напротив, если события
другого характера, то те, в которых участвуют противоборствующие силы, могут
быть легко предотвращены, при отсутствии же противодействия они, безусловно,
будут развиваться согласно предписанному изначально пути, однако это будет
происходить в силу невежества, а не по причине неизбежности проявления
всемогущей силы. Подобное явление можно наблюдать при самых разнообразных
событиях, обусловленных естественными причинами. Ибо, что касается даже
камней, растений, животных, а также ран, неудач и болезней, то некоторые
события имеют природу неотвратимую, то
Сирены; вполне вероятно, что они и в самом деле пели, но
не удовлетворяли, лишь давая понять, в каком направлении
открывались истинные источники и истинное счастье пения. Тем не
менее своими несовершенными песнями, которые были лишь грядущим
пением, они направляли мореплавателя к тому пространству, где
"петь" начнется на самом деле. Они, стало быть, его не
обманывали, они и в самом деле вели к цели. Но что случалось
после того, как место было достигнуто? Что это было за место?
Место, где только и оставалось, что исчезнуть, поскольку музыка
в том краю истока и начала сама исчезла полнее, чем в любом
другом месте мира: море, где, заткнув уши, шли ко дну живущие и
где Сирены в доказательство своей доброй воли должны были, и
они тоже, однажды исчезнуть.
Какова была природа пения Сирен? В чем состоял его изъян?
Почему изъян этот делал его столь могущественным? Одни всегда
отвечали: это было нечеловеческое пение — естественный, без
сомнения, шум (где взять иные?), но за пределами естества, во
всем человеку чуждый, очень тихий и пробуждающий в нем то
предельное удовольствие падать, удовлетворение от которого не
испытать в нормальных условиях жизни. Но, говорят другие, более
странным было его очарование: воспроизводило оно лишь обычное
человеческое пение, и тем, что Сирены, будучи всего-навсего
животными, пусть даже и — по причине отблеска женской красоты
очень красивыми, могли петь, как поют люди, делалось их пение
столь необычным, что в том, кто их слушал, порождало оно
подозрение в нечеловечности любого человеческого пения. Так,
стало быть, от отчаяния страдали люди, страстно захваченные
своим собственным пением? От отчаяния, очень близкого к
восхищенно. В этом реальном пении, обыденном и тайном, пении
простом и повседневном, было нечто чудесное, что им надлежало
вдруг узнать, ирреально пропетое силами чуждыми и, так сказать,
воображаемыми, песнь бездны, которая, будучи однажды
услышанной, отверзала в каждой речи бездну и настойчиво
призывала в ней исчезнуть.
Их пение, не нужно этого недооценивать, адресовалось
мореплавателям, рисковым, порывистым людям с дерзким
воображением, да и само оно тоже было плаванием: оно было
расстоянием и раскрывало не что иное, как возможность покрыть
это расстояние, сделать из пения движение к пению, а из этого
движения — выражение самого что ни на есть огромного желания.
Странное плавание, но к какой цели? Всегда оставалась
возможность подумать, что все те, кто к ней приближался, только
и сделали, что к ней приблизились, а погибли от нетерпения, за
то, что преждевременно утверждали: это здесь; здесь, я брошу
якорь. Согласно другим, напротив, было слишком поздно: цель
всегда оставалась пройденной; очарование неким загадочным
обещанием выявляло в людях их неверность самим себе, своему
человеческому пению и даже сущности пения, пробуждая надежду и
желание чудесного потусторонья, а по ту сторону показывалась
лишь пустыня, словно отчий край музыки был единственным местом,
совершенно музыки лишенным, местом бесплодия и засухи, где
тишина, как шум, сжигала в том, кто к этому предрасположен,
любой ведущий к пению путь. Так, значит, в этот призыв глубин
заложено нечто дурное? Не были ли Сирены, как обычай и
стремится нас в том убедить, лишь ложными голосами, которых не
следовало слушать, соблазнительным обманом, сопротивляться
которому под силу лишь существам вероломным и изворотливым?
Люди всегда не слишком благородно пытались опорочить
Сирен, пошло обвиняя их во лжи: лжицы, когда они пели,
обманщицы, когда томились, вымысел, когда их касались; целиком
несуществующие этаким ребяческим несуществованием, для
искоренения которого у Улисса вполне хватило здравого смысла.
Да, правда, Улисс их победил, но каким способом? Улисс,
упорство и осмотрительность Улисса, его коварство, которое
побудило его насладиться зрелищем Сирен, избегая риска и не
принимая его последствий, это малодушное заурядное и смирное
наслаждение, умеренное, как и подобает греку декаданса, который
так и не заслужил участи быть героем "Илиады", это счастливое и
уверенное малодушие, основанное, впрочем, на привилегии,
ставящей его вне общих усилий, в то время как остальные ни в
коей мере не имеют права на счастье избранных, а лишь право на
удовольствие видеть, как их вождь забавно кривляется, в экстазе
гримасничая в пустоту, право, также, на удовлетворение от
господства над своим господином (именно здесь, без сомнения,
полученный или урок, истинное пение Сирен — для них):
отношения Улисса, этой удивительной глухоты того, кто глух,
поскольку слышит, оказалос
Это не аллегория. Между любым рассказом и встречей с
Сиренами, тем загадочным пением, которое могущественно своим
изъяном, разворачивается весьма неясная борьба. Борьба, где
всегда оказывалось использовано и доведено до совершенства
благоразумие Улисса, все то, что есть в нем от человеческой
истины, от мистификации, от упрямой склонности не играть в игру
богов. Из этой борьбы и родилось то, что называют романом. В
романе на передний план выходит предварительное плаванье,
плаванье, которое приводит Улисса к самой точке встречи.
Плавание это — вполне человеческая история, оно затрагивает
человеческое время, связано с людскими страстями, оно
действительно имеет место, и оно достаточно богато и достаточно
разнообразно, чтобы поглотить все силы и завладеть всем
вниманием повествования. Рассказ, став романом, отнюдь не
кажется обедневшим, он становится полнотой и богатством
некоторого исследования, которое то охватывает всю безмерность
плавания, то ограничивается небольшим квадратом пространства на
палубе, порой спускается в глубины корабля, где никогда не
узнать, по такое надежда моря. Над мореплавателем довлеет
следующий приказ: пусть будет исключен любой намек на цель и
предназначение. С полным правом, конечно. Никто не может
отправиться в путь с решительным намерением достичь острова
Капри, никто не может взять на него курс, а решившийся на это
доберется до него разве что по случайности, с которой связан
едва ли постигаемым согласием. Слово приказа есть, стало быть,
и слово тишины, молчания, забвения.
Надо признать, что предопределенной скромности, желания ни
на что не претендовать и ни к чему не подводить хватало, чтобы
сделать из многих романов безупречные книги, а из романного
жанра — наиболее симпатичный из жанров, который ставит себе в
качестве задания посредством сдержанности и жизнерадостной
никчемности забыть то, что другие унижают, величая его
существенным. Развлечение — его глубинное пение, Беспрестанно
менять направление, идти будто бы случайно и избегая всякой
цели, в беспокойном движении, которое преобразуется в
счастливую рассеянность, — таково было его первое и наиболее
надежное оправдание. Сделать из человеческого времени игру, а
из игры свободное занятие, освобожденное от всякого
непосредственного интереса и способное поверхностным этим
движением вобрать в себя тем не менее все бытие, это не так уж
мало. Но ясно, что если роман не справляется сегодня с этой
ролью, то лишь потому, что техника преобразовала человеческое
время и способы от него отвлечься.
Рассказ начинается там, куда роман не идет и тем не менее
ведет своим отказом и барской своей небрежностью. Рассказ
героически и претенциозно представляет собой рассказ о
единственном эпизоде, эпизоде встречи Улисса и несостоятельного
и притягательного пения Сирен. С виду вне этой большой и
наивной претензии ничего не изменилось, и кажется, что рассказ
в своей форме продолжает отвечать обычному повествовательному
призванию. Так "Аврелия" выдает себя за простое описание одной
встречи, как и "Сезон в Аду", как и "Надя". Что-то имело место,
что пережил и впоследствии рассказываешь, так же как Улиссу
нужно было пережить событие и выжить после него, чтобы стать
Гомером, о нем рассказывающим. Верно, что рассказ вообще-то
есть рассказ об исключительном событии, ускользающем от форм
повседневного времени и из мира привычных истин, может быть,
любой истины. Вот почему с такой настойчивостью отбрасывает он
все, что могло бы сблизить его с легкомыслием вымысла
(напротив, роман, который говорит только правдоподобное и
привычное, очень старается сойти за фикцию). Платон в "Горгии"
говорит: "Выслушай хороший рассказ. Ты сочтешь, что это
небылицы, но для меня это рассказ. Я расскажу тебе как правду
то, что собираюсь тебе рассказать". А ведь то, что он
рассказывает, это история загробного суда.
Между тем, характер рассказа ни в коей мере не
прочувствован, когда в нем видят истинное описание
исключительного события, которое имело место и которое пытаются
изложить. Рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это
событие, приближение к этому событию, место, где последнее
призвано произойти — пока еще грядущее событие, посредством
притягательной силы которого рассказ, и он тоже, может
надеяться стать реальностью.
Здесь — очень деликатная связь; без сомнения некоторая
экстравагантность, но она-то и есть тайный закон рассказа.
Рассказ есть движение к точке не только неизвестной, неведомой,
чужой, но и такой, что она, кажется, не имеет до и вне этого
Что случилось бы, стань Улисс и Гомер одним и тем же
лицом, вместо того чтобы быть различными, удобно поделившими
меж собой роли персонажами? Если бы рассказ Гомера был лишь
завершением движения Улисса в недрах пространства, открытого
ему пением Сирен? Если бы Гомер был способен рассказывать лишь
в той мере, в какой под именем Улисса, некоего свободного от
помех, хотя и связанного Улисса, он приближается к месту,
откуда, кажется, ему обещана способность говорить и
рассказывать — на том условии, что он там исчезнете
Это одна из странностей, скажем, одна из претензий
рассказа. Он "описывает" только самого себя, и это описание
тогда же, когда делается, производит то, о чем рассказывает;
оно возможно в качестве описания, лишь если само реализует
происходящее в этом описании, ибо оно хранит тогда точку или
план, где реальность, которую рассказ "описывает", может
беспрестанно соединяться с его собственной реальностью,
реальностью рассказа, ее гарантировать и находить в этом свои
гарантии.
Но разве это не наивное безрассудство? В некотором смысле.
Поэтому-то и нет рассказа, поэтому-то их и вдоволь.
Услышать Пение Сирен — это из Улисса, которым был, стать
Гомером, но, однако, реальная встреча, в которой Улисс
становится тем, кто вступает в отношения с силами стихий и
голосом пучины, совершается только в рассказе Гомера.
Темным, неясным кажется все это: в памяти всплывает
замешательство первого человека, если бы ему пришлось для того,
чтобы быть сотворенным, самому произнести вполне человеческим
образом божественное Fiat Lux, способное открыть ему глаза.
Подобный строй представлений на деле все сильно упрощает:
отсюда и выявляющийся здесь тип искусственных или теоретических
усложнений. Совершенно верно, что только в книге Мелвилла Ахав
встречает Моби Дика; однако столь же верно и то, что
единственно эта встреча и позволила Мелвиллу написать книгу — встреча столь величественная, столь чрезмерная и столь
особенная, что она выходит за рамки всех планов, в которых
происходит, всех моментов, в которых ее хотели бы расположит,
что она, кажется, имеет место задолго до того, как начинается
книга, но между тем и такая, что может к тому же иметь место
всего лишь один раз, в будущем произведении и в том море,
каковым будет произведение, ставшее океаном по своей мерке.
Между Ахавом и китом разыгрывается драма, которую, не
вполне точно пользуясь этим словом, можно назвать
метафизической, та же борьба, что разыгрывается между Сиренами
и Улиссом. Каждая из этих сторон хочет быть всем, хочет быть
абсолютным миром, что сделает невозможным ее сосуществование с
другим абсолютным миром, и каждая, однако, более всего на свете
желает именно этого сосуществования и этой встречи. Соединить в
одном и том же пространстве Ахава и кита, Сирен и Улисса — вот
тайное желание, которое делает из Улисса Гомера, из Ахава
Мелвилла, а из мира, проистекающего из этого воссоединения,
самый великий, самый ужасный и самый прекрасный из возможных
миров, увы, книгу, ничего кроме книги.
Ахав и Улисс: тот, у кого сильнее воля к власти, не
становится более раскрепощенным. В Улиссе есть этакая
продуманная настойчивость, которая ведет к универсальному
господству: его уловка — внешне исчерпать свои возможности,
холодно и расчетливо отыскивая, что он еще может перед лицом
другой силы. Он будет всем, если соблюдет рубеж и тот зазор
между реальным и воображаемым, который как раз таки и призывает
его перейти Пение Сирен. Результат — нечто вроде победы для
него, вроде мрачной катастрофы для Ахава. Нельзя отрицать, что
Улисс услышал кое-что из того, что видел Ахав, но он держался в
самом нутре этого согласия, в то время как Ахав затерялся в
образе. То есть, иначе говоря, один отказывается от
превращения, в которое другой проник и исчез. После испытания
Улисс напел себя таким, каким был, а мир нашел себя, может
быть, более бедным, но и более прочным, и более надежным. Ахав
не нашел себя, и для самого Мелвилла мир беспрерывно грозит
погрузиться в то пространство без мира, к которому его
притягивает очарование одного-единственного образа.
Сообщество может разрешиться причастностью (что явно символизируется
любым евхаристическим причастием), на что указывает множество
разнообразнейших примеров. Такова замороченная группа, заявившая о себе
зловещим коллективным самоубийством в Гвиане и "группа слияния", названная
так Сартром и проанализированная им в "Критике диалектического разума".
Можно было бы немало сказать об этом слишком незатейливом противостоянии
двух форм социальности: серия (личность как числовая величина) и слияние
(осознание свобод, которое не может являться таковым, если оно не
растворяется или не возвеличивается в некой подвижной целокупности ею же — военная или фашистская группа, каждый член которой перепоручает свою свободу
и даже сознание воплощающей ее Главе, которой не грозит отсечение, поскольку
по определению она находится выше любого посягательства).
Поразительно, что Жорж Батай, само имя которого для многих его
читателей равнозначно экстатической мистике или мирскому исследованию
экстатического опыта (если не принимать во внимание нескольких двусмысленных
фраз)[1] исключает возможность "окончательной слиянности в
каком-то коллективном гипостазе" (Жан-Люк Нанси). Это вызывает у него
глубокое отвращение. Не следует забывать, что для него менее значимо
восхищение, заставляющее забыть обо всем (в том числе и о себе), нежели
взыскующее движение, утверждающее себя посредством введения в игру
неполноценного существования и отстранения от него, — движение, не
способное отречься от этой неполноценности, губящее как саму имманентность,
так и привычные формы трансцендентности. (По этому вопросу я отсылаю
читателей к текстам, появившимся в "Нескончаемой беседе".)
Стало быть (это "стало быть", нужно признаться, звучит чересчур
поспешно), сообщество не должно ни превозноситься, ни растворять
составляющие его элементы в неком возвышенном единстве, готовом упразднить и
себя и сообщество как таковое. Несмотря на это, сообщество не является
простым разделом в установленных им границах единой воли между
многочисленными его членами, пусть даже раздел этот происходит бесцельно, то
есть ради распределения "чего-то", что заведомо нельзя распределить: слова,
молчания.
1. Идея "сопричастного единства" не чужда некоторым страницам,
посвященным понятию Сакральности и опубликованным (еще до войны) в "Cahiers
d'art" — быть может, в качестве аккомпанемента к некоторым выражениям Лора.
Сходным образом можно истолковать фразу "Сакральность — это причастие": она
поддается двоякому пониманию. Или еще одна фраза: "причастие, слияние,
экстаз невозможны без ломки перегородок..." — все это поспешно вносится в
записные книжки, не предназначенные для печати, но и отмахнуться от всего
этого тоже нельзя, учитывая выраженную здесь жгучую, безоглядную
потребность.
Когда Жорж Батай говорит о принципе недостаточности, "основе каждою
существа", мы, кажется, без труда понимаем, о чем идет речь. И, однако,
трудно уразуметь его слова по-настоящему. Недостаточность по отношению к
чему? К существованию? Нет, он явно имеет в виду что-то другое.
Эгоистической или бескорыстной взаимопомощи, наблюдаемой также и в обществах
животных, недостаточно даже для того, чтобы обеспечить простое стадное
существование. Возможно, что стадная жизнь подчинена иерархии, но это
подчинение одного члена стада другому остается единообразным, оно лишено
частностей. Недостаточность не определяется моделью достаточности. Она
стремится не к тому, что положило бы ей конец, а скорее к избытку
неполноценности, только углубляющемуся по мере его нарастания.
Недостаточность неминуемо приводит к раздорам, которые, пусть даже
виновником их буду только я один, сводятся к тому, что я пытаюсь обвинить
кого-то другого (или что-то другое) в его позиции, ставящей меня в положение
простой пешки для игры. Если человеческое существование есть радикальный и
постоянный залог этой игры, оно не в состоянии обнаружить в себе этой
превосходящей его возможности, в противном случае оно никогда бы не могло
ответить вопросом на вопрос (ясно, что самокритика — это отказ от критики
другого род самодостаточности, сохраняющей право на недостаточность,
самоунижение перед собственной самостью, которая в результате этого только
самовозвеличивается).[1]
1. То, чем обусловлен принцип недостаточности, тоже может быть
избыточным. Человек — неполноценное существо, обладающее избытком
кругозора. Избыток неравнозначен переполнению, изобилию. Избыток недостатка,
недостатком и обусловленный. — это
"Акефал" до сих пор окутан тайной. Те, кто в нем участвовали, не совсем
уверены, что и впрямь были его членами. Они предпочитали помалкивать, их
преемники тоже держат язык за зубами. Тексты, вышедшие под грифом "Акефал",
не раскрывают значения этого сообщества, за исключением нескольких фраз,
много лет спустя после опубликования потрясавших даже самих авторов. Каждый
его член являлся не только персонификацией всего сообщества в целом, но и
воплощением — яростным, бессвязным, растерзанным, немощным — той
совокупности существ, которые, стремясь к целостному существованию, обрели
лишь небытие, на которое они были заранее обречены. Каждый член представляет
собою группу лишь в силу своей абсолютной отъединенности, которая жаждет
самоутвердиться, дабы порвать с группой все отношения, и без того
парадоксальные и бессмысленные, если только можно представить себе отношения
с другими абсолютами, исключающими наличие каких бы то ни было отношений.
Наконец, тот "секрет", который знаменует их отъединенность, не следует
искать в каком-нибудь лесу, где могла быть заклана жертва — покорная,
готовая принять смерть от руки того, кто может нанести ее, только умирая
сам. Здесь невольно вспоминается роман "Бесы" и описанные в нем
драматические события: в ходе их группа заговорщиков, желая скрепить свою
организацию кровью, возлагает ответственность за убийство, совершенное одним
человеком, на всех остальных, укрепляющих свое "эго" стремлением к общей
революционной цели, по достижении которой все они должны были слиться
воедино. Пародия на жертвоприношение, совершаемое не ради разрушения
угнетающего порядка, а для того, чтобы свести разрушение к иной форме гнета.
Деятельность сообщества "Акефал", в той мере, в какой каждый его член
нес ответственность не только за всю группу, но и за существование всего
человечества, не могла осуществляться только двумя ее членами, поскольку все
принимали в этой деятельности равное и полное участие и были обязаны,
подобно защитникам Массады, бросаться в пропасть небытия, тем не менее
воплощавшегося в самом сообществе. Можно ли все это считать абсурдом?
Разумеется, но не только, ибо оно означало разрыв суставом группы,
учредившей его как вызов окружавшей его трансцендентности, хотя
трансцендентность эта не могла быть ни чем иным, как трансцендентностью
данной группы, внешней стороной того, что составляло сокровенную суть ее
множественности. Иначе говоря, самоорганизуясь с целью человеческого
жертвоприношения, это сообщество как бы отрекалось от своего отречения от
любой деятельности, будь ее целью смерть или только симуляция смерти.
Невозможность смерти в самой неприкрытой ее возможности (нож, приставленный
к горлу жертвы, который одним движением перерезает глотку и "палачу")
откладывала до конца времен преступное деяние, посредством которого могла бы
самоутвердиться пассивнейшая из пассивностей.
Если мир осуждает Орфея, произведение его не осуждает, не высвечивает
его ошибки. Произведение ничего не говорит. И все происходит так, как будто
Орфей, не подчинившись закону, взглянув на Эвридику, лишь подчинился
глубинным требованиям произведения, будто он своим вдохновенным порывом
зачаровал в преисподней неясную тень, неосознанно вывел ее назад в широкий
дневной свет произведения.
Глядеть на Эвридику, не заботясь о песне, в нетерпении и безрассудстве
забывающего закон желания, вот что такое вдохновение. Значит ли это, что
вдохновение превращает красоту ночи в нереальность пустоты, обращает
Эвридику в тень, а Орфея — в нечто бесконечно мертвое? Значит ли это, что
вдохновение является посему тем проблематичным моментом, когда сущность ночи
становится несущественной, а привечающая близость первой ночи — обманчивой
ловушкой ночи иной? Именно так, и не иначе. Мы предчувствуем во вдохновении
лишь его провал, распознаем только не ведающее пути неистовство. Но если
вдохновение возвещает, что Орфей потерпел неудачу и Эвридика потеряна им
вторично, возвещает незначительность и пустоту ночи, оно вместе с тем
необоримым импульсом понуждает, обращает Орфея как раз к этому провалу и
этой незначительности, словно отказаться от поражения несравненно тяжелее,
чем отказаться от успеха, словно то, что мы зовем незначимым,
несущественным, ошибочным, может раскрыться — для того, кто пойдет на риск
и свободно и безудержно его примет, — как источник всякой подлинности.
Вдохновенный и запретный взгляд обрекает Орфея на утрату всего — не
только самого себя, не только дневной серьезности, но и сущности ночи — заведомо и неизбежно. Вдохновение сулит Орфею гибель, сулит ей
несомненность, не обещая взамен успеха произведению, как и не утверждая в
нем ни идеального триумфа Орфея, ни оживления Эвридики. Произведение в той
же степени компрометируется вдохновением, в какой Орфей подпадает под его
угрозу. В этот миг оно достигает в своей сомнительности предела. Вот почему
столь часто и с такой силой и сопротивляется оно тому, что его вдохновляет.
И вот почему оно защищает себя, говоря Орфею: "Сохранишь меня, только если
на нее не взглянешь". Однако этот запретный поступок и есть именно то, что
Орфею должно свершить, чтобы вывести произведение за пределы его
обеспечивающего, то, что он может свершить, только забывая о самом
произведении, увлекаемый прочь неким желанием, пришедшим к нему из ночи и
связанным с нею как со своим истоком. На его взгляд, произведение утрачено.
Это и есть то единственное мгновение, когда оно полностью утрачено, когда
провозглашается и утверждается нечто более важное, более важности лишенное,
нежели произведение. Произведение для Орфея все — за исключением того
желанного взгляда, которым оно утрачено, так что только в этом взгляде
произведение и может выйти за собственные пределы, воссоединиться с
собственным истоком и утвердить себя в невозможности.
Взгляд Орфея — это его окончательный дар произведению, дар, в котором
он от него отказывается, в котором он приносит его в жертву, направляясь в
безмерном порыве желания к истокам, и в коем он неосознанно направляется
опять-таки к произведению, к истокам произведения.
И для Орфея все меркнет в несомненности поражения, оставляя взамен лишь
сомнительность произведения — ибо существует ли впрямь когда-либо
произведение? Перед самым несомненным шедевром, чье начало ослепляет блеском
и уверенностью, мы, тем не менее, сталкиваемся с чем-то меркнущим — произведение внезапно опять становится незримым, его нет и никогда здесь не
было. Это внезапное затмение — отдаленное воспоминание о взгляде Орфея,
ностальгический возврат к сомнительности истока.
Начнем с того, что суверенность, на первый взгляд, переводит господ-
ство (maitrise, Herrschaft) Феноменологии. Ведь операция господства, как
пишет Гегель, состоит в том, чтобы "показать себя несвязанным ни с каким
определенным наличным бытием, не связанным общей единичностью бытия вообще,
не связанным с жизнью" [Г.В.Ф.Гегель, Соч., т.IV, М., 1959, пер. Г.Шпета,
с.101]. Подобная "операция" (это слово, которое Батай будет постоянно
использовать для обозначения привилегированного момента или акта
суверенности, было общепринятым переводом слова Tun ["действование"], столь
часто встречающегося в главе о диалектике господина и раба) сводится,
следовательно, к тому, чтобы поставить на кон (mettre en jeu, wagen,
daransetzen; mettre en jeu — одно из наиболее часто используемых и наиболее
фундаментальных выражений Батая) свою собственную жизнь — всю целиком. Раб — это тот, кто не ставит свою жизнь на кон, кто хочет законсервировать,
сохранить ее, быть сохраненным (servus). Возвышаясь над жизнью, заглядывая
смерти в лицо, человек достигает господства: для-себя, свободы и признания.
Таким образом, путь к свободе лежит через выставление на кон жизни
(Daransetzen des Lebens). Господин — это тот, у кого достало силы выдержать
страх смерти и поддержать ее дело ["поддержать дело смерти" означает не
цепляться за жизнь, не пытаться реанимировать мертвое, как это делает Гегель
при помощи "снятия" (см.ниже).] Таково, согласно Батаю, средоточие
гегельянства. "Главным текстом" здесь выступает тот кусок из "Предисловия" к
Феноменологии, в котором знание поднимается "до высот смерти"1.
Хорошо известны те строгие и утонченные переходы, через которые
проводится диалектика господина и раба. Мы не в состоянии подытожить их, не
нанеся им при этом ущерба. Здесь нас интересуют те существенные по своей
природе смещения, которым они подвергаются при своем отражении в батаевском
мышлении. И в первую очередь — различие между господством и суверенностью.
Мы не можем даже сказать, что различие это имеет какой-то смысл: оно есть
различие смысла, тот уникальный интервал, который отделяет смысл от
известного несмысла, или бессмыслицы (non-sens). Господство обладает
смыслом. Выставление на кон жизни есть момент конституирования смысла в
рамках презентации сущности и истины. Это обязательный этап истории
самосознания и феноменальности, т.е. презентации смысла. Чтобы история — т.е. смысл — образовывала цепочку, сплеталась, господин должен испытать свою
истину. Это возможно только при двух неотделимых друг от друга условиях:
господин должен сохранить жизнь, чтобы насладиться тем, что он выиграл,
поставив ее на карту; а на другом конце этой столь восхитительно описанной
Гегелем цепочки "истина самостоятельного соз- нания [должна быть] рабским
сознанием" (с.104). Когда рабство станет господством, оно сохранит в себе
след своего вытесненного начала, "оно как оттесненное обратно в себя
сознание (zuruckgedrangtes Bewusstsein) уйдет в себя и обратится к истинной
самостоятельности" (там же). Именно эта асимметрия, эта абсолютная
привилегированность раба — неизменный предмет батаевской медитации. Истина
господина находится в
Хорошо известны те строгие и утонченные переходы, через которые
проводится диалектика господина и раба. Мы не в состоянии подытожить их, не
нанеся им при этом ущерба. Здесь нас интересуют те существенные по своей
природе смещения, которым они подвергаются при своем отражении в батаевском
мышлении. И в первую очередь — различие между господством и суверенностью.
Мы не можем даже сказать, что различие это имеет какой-то смысл: оно есть
различие смысла, тот уникальный интервал, который отделяет смысл от
известного несмысла, или бессмыслицы (non-sens). Господство обладает
смыслом. Выставление на кон жизни есть момент конституирования смысла в
рамках презентации сущности и истины. Это обязательный этап истории
самосознания и феноменальности, т.е. презентации смысла. Чтобы история — т.е. смысл — образовывала цепочку, сплеталась, господин должен испытать свою
истину. Это возможно только при двух неотделимых друг от друга условиях:
господин должен сохранить жизнь, чтобы насладиться тем, что он выиграл,
поставив ее на карту; а на другом конце этой столь восхитительно описанной
Гегелем цепочки "истина самостоятельного соз- нания [должна быть] рабским
сознанием" (с.104). Когда рабство станет господством, оно сохранит в себе
след своего вытесненного начала, "оно как оттесненное обратно в себя
сознание (zuruckgedrangtes Bewusstsein) уйдет в себя и обратится к истинной
самостоятельности" (там же). Именно эта асимметрия, эта абсолютная
привилегированность раба — неизменный предмет батаевской медитации. Истина
господина находится в
____________________
1 "Один пассаж из предисловия к Феноменологии духа с особой силой
выражает необходимость подобной установки. Нет никаких сомнений, что этот
замечательный текст обладает "капитальным значением" не только для понимания
Гегеля, но и во всех вообще смыслах. "Смерть, если мы так назовем упомянутую
недействительность, есть самое ужасное, и для того, чтобы поддержать дело
смерти [удержать мертвое], требуется величайшая сила. Бессильная красота
ненавидит рассудок, потому что он от нее требует того, к чему она не
способна. Но не та жизнь, которая страшится смерти и только бережет себя от
разрушения, а та, которая претерпевает ее и в ней сохраняется, есть жизнь
духа. Он достигает своей истины, только обретая себя самого в абсолютной
разорванности. Дух есть эта сила не в качестве того Позитива
[положительного], который отвращает взоры от Негатива [негативного], подобно
тому как мы, называя что-нибудь ничтожным или ложным, тут же кончаем с ним,
отворачиваемся и переходим к чему-нибудь другому; но он является этой силой
только тогда, когда он смотрит в лицо Негативу, пребывает в нем. Это
пребывание и есть та волшебная сила, которая обращает негатив в Бытие.""
("Hegel, la mort et le sacrifice" [Гегель цит. — с незначительными
изменениями — по пер. Г.Шпета, l.c., с.17]). (...) рабе; а раб, ставший
господином, остается в то же время "вытесненным" рабом. Таково условие
смысла, истории, дискурса, философии и т.д. Господин соотносится с самим
собой, самосознание конституируется лишь благодаря опосредованию рабского
сознания в движении признания; но вместе с тем и благодаря опосредованию
вещи, которая для раба изначально выступает как такая сущностность, которую
он не может непосредственно подвергнуть негации, насладившись ею, он может
лишь трудиться над ней, "обрабатывать" (bearbeiten) ее, что сводится к
обузданию (hemmen) его желания [вожделения], к задержке (aufhalten)
исчезновения вещи (с.103). Сохранять жизнь, поддерживать себя в живых,
трудиться, откладывать удовольствие, ограничивать свои ставки в игре,
почтительно оглядываться на смерть в тот самый миг, когда ей заглядывают в
лицо, — таково рабское условие господства и всей исто- рии, которую оно
делает возможной.
Гегель явственно высказал необходимость того, чтобы господин сохранял
жизнь, выставляемую им на кон. Без этой экономии жизни "испытание
[подтверждение] смертью в такой же мере снимает [истину, которая должна была
отсюда следовать, как тем самым] и достоверность себя самого вообще"
(с.102). Устремиться навстречу смерти, чистой и простой, означает,
следовательно, пойти на риск абсолютной утраты смысла в той мере, в какой
последний по необходимости проходит через истину господина и самосознание.
Риск потерять эффект, прибыль смысла, которые хотели таким образом выиграть.
Эту чистую и простую смерть, немую и не приносящую никакого дохода, Гегель
называет абстрактной негативностью [точнее, "негацией"], противопоставляя ее
"негации сознания, которое уничтожает [сн